• Приглашаем посетить наш сайт
    Литература (lit-info.ru)
  • Тынянов Ю. Н.: Французские отношения Кюхельбекера.
    Декабрист и Бальзак

    Путешествие
    Декабрист и Бальзак
    От составителей
    Примечания

    ДЕКАБРИСТ И БАЛЬЗАК

    Поэт Вильгельм Кюхельбекер, друг Пушкина, Грибоедова, Рылеева, был убежденным участником декабрьского восстания 1825 г. 14 декабря 1825 г. он действовал с оружием в руках на Сенатской площади. Единственному из всех северных декабристов ему удалось бежать, но он был настигнут в Варшаве и всю остальную жизнь затем провел в крепостях и ссылке: 10 лет в одиночных казематах Петропавловской, Шлиссельбургской, Динабургской, Ревельской и Свеаборгской крепостей и 10 лет в Сибири.

    Все эти годы можно назвать годами борьбы за литературную деятельность. Он с редким упорством добивается в крепости присылки журналов и книг. Пушкину иногда удается прислать ему исторические книги. Лет через пять начинают проникать к нему журналы. В Свеаборгской крепости он ухитряется получать клубные книги. Он пытается всеми способами печататься, изобретает псевдонимы, пробует печататься анонимно. Неравная борьба ведет к "Ижорский". Только в наши дни восстанавливается его литературный облик и печатается собрание его сочинений.

    Кюхельбекер отличался редкой горячностью и самостоятельностью литературных мнений. Это было не только личной чертой, но и чертой эпохи, подвергшей критическому пересмотру все литературные авторитеты. Пушкин высоко ценил его как критика. В крепости Кюхельбекер принужден был пользоваться случайной, главным образом журнальной, литературой. Он знакомится с новыми явлениями литературы из вторых рук. С иностранной литературой он вынужден знакомиться по переводам. Очень редко попадают к нему произведения иностранной литературы в оригинале, да и то в отрывках. (Так, например, племянник Борис Глинка прислал ему 4 ноября 1833 г. собственный перевод какого-то романа и для сличения и исправления -- оригинал.) Но уменье не соглашаться и литературное чутье были у него таковы, что он ухитрился выносить самостоятельные суждения даже на основании цитат в статьях. Главным тогдашним журналом, влиятельным источником сведений и суждений об иностранной литературе, была "Библиотека для чтения", издававшаяся журнальным диктатором Сенковским -- дерзким, талантливым и насмешливым литературным скептиком. Первое знакомство Кюхельбекера в Свеаборгской крепости с произведениями Гоголя было такое: 26 марта 1835 г. он прочел издевательскую рецензию Сенковского на "Арабески" Гоголя с двумя цитатами из осмеиваемой книги. 17 Кюхельбекер записал в свой дневник: "Отрывок, который приводит рецензент, вовсе не так дурен; он, напротив, возбудил во мне желание прочесть когда-нибудь эти "Арабески", которые написал, как видно по всему, человек мыслящий". Это был последний год крепостного заключения Кюхельбекера. В 1836 г., уже из Сибири, все еще не имея заинтересовавшей его книги, он пишет Пушкину о Гоголе: "Из выписок Сенковского, который его, впрочем, ругает, вижу, что он должен быть человеком с истинным дарованием. Пришли мне его комедию". 18

    Так, познакомясь 17 февраля 1834 г. по рецензии с "Эрнани" Гюго, 19 он ни в чем не соглашается с рецензентом и на основании цитат полемизирует с ним, догадываясь о значении трагедии и характерах действующих лиц.

    14 мая 1834 г. он заносит в свой крепостной дневник: "Читаю отрывок из романа Альфреда де Виньи: Стелло; герой этого эпизода несчастный Андрей Шенье. Слог должен быть в подлиннике обворожительный".

    В июне 1834 г. он читает рассуждение Менцеля о Шиллере и Гёте и сразу выступает в защиту тех явлений, которые опорочиваются Менцелем.

    Менцелю как защитнику "идеальной поэзии" Кюхельбекер дает бой с большой принципиальной высоты, разоблачая самое понятие "идеальной поэзии", которым оперирует тот в борьбе против Гёте и новой литературы: "Менцель приверженец идеальной поэзии и посему ее поднимает в гору; но всегда ли идеалистам позднейшим и главе их Шиллеру удавалось избегнуть того, что сам Менцель называет Харибдою идеалистов? Все ли действующие лица в Шиллеровых трагедиях истинные, живые люди? Нет ли между ними нравственных машин? Или, лучше, чего-то похожего на Гоцциевы маски, о которых наперед знаем, что они именно так, а не иначе будут говорить и действовать? Не всегда на первом плане, но во всякой трагедии Шиллера это Арлекин и Коломбина -- совершенный, идеальный юноша и совершенная, идеальная дева; но в природе ли тот и другая? И так ли привлекательны в поэзии их повторения? -- Без сомнения, что в них более прекрасного и даже истинного, чем в бесстрастных героях старинных немецких Haupt- und StaatsaktionenHaupt- und Staatsaktionen. Очень справедливо Менцель сравнивает Шиллера с Рафаэлем: оба они поэты красоты, поэты идеала. Но как школа Рафаэля произвела длинный ряд художников совершенно бесхарактерных, так точно и Шиллерова может произвести их и не в одной Германии; уж и произвела некоторых. -- Впрочем, искренно признаюсь, что в статье, которую я когда-то тиснул в третьей части Мнемозины, [27] говорю о Шиллере много лишнего: он, как жрец высокого и прекрасного, истинно заслуживает благоговения всякого, в ком способность чувствовать и постигать высокое и прекрасное не вовсе еще погасла. -- Винюсь перед бессмертной его тенью; но смею сказать, что причины, побудившие меня говорить против него, были благородны. Сражался не столько с ним, сколько с пустым идолом, созданием их собственного воображения, которому готовы были поклоняться наши юноши, называя его Шиллером".

    Верный соратник Грибоедова, Кюхельбекер защищает от Менцеля "фламандскую" школу поэзии: "Сильно нападает Менцель на натуралистов (которые, скажу мимоходом, могут быть и не сентименталистами, напр., Краббе); но, несмотря на все им сказанное, я должен признать изящество многих произведений школы, которую называет он фламандскою, -- они не выродки, а законные дети поэзии, ибо, что в этом роде более дурного и посредственного, нежели прекрасного, ничего не доказывает, потому что и в идеальном едва ли не то же... Почему же поэзия, изображающая современные происшествия и нравы, непременно уже заслуживает все эти названия, которыми Менцель хочет унизить ее?". 20

    Он блестяще защищает Гёте от нападок: "То, что в Гёте должно непременно показаться противным, враждебным душе романтика идеалиста, естественного гражданина по мечтам и желаниям своим веков средних, не есть отсутствие вдохновения, а власть над ним и над самим собою, власть, которою Гёте покоряет себе вдохновение, творит себе из вдохновения орудие и предохраняет себя от рабствования порывам оного. -- Это свойство находим не у одного Гёте: оно принадлежит и Шекспиру и едва ли не есть отличительный, неразлучный признак гениев... Смею думать, что многосторонность Гёте, следствие его власти над вдохновением, не есть недостаток, но высокое вдохновение".

    защиту новую французскую литературу, с которой он еще так мало знаком. "Развитием модернизма должны быть романы Альфреда де Виньи, Гюго и их последователей (например, Notre Dame de Paris), если только сии романы действительно соответствуют понятию, какое я о них составил отчасти из отзывов Полевого. В бесстрастии модернизма вместе оправдание его безжалостливости, за которую Менцель упрекает Гёте, а дюжинные французские критики Альфреда де Виньи и Гюго".

    Так, еще будучи почти незнакомым с новою французскою литературой, он берет ее под защиту. До сих пор попадался ему, главным образом, Виньи.

    "Сен-Марс", знакомится с ним, делает обширные выписки из его "Письма к Лорду" и т. д.

    28 мая он пишет о заинтересовавшем его романе: "Слишком три года не читал я ничего французского; вот почему первые два десятка страниц Куперова романа "Красный корсар", который теперь занимает меня, подействовали на меня странным образом; мне было точно, как будто вижу и слушаю человека, с коим я бывал очень знаком, да раззнакомился".

    В июле 1834 г. он впервые знакомится с Бальзаком, и первое знакомство слегка его разочаровывает.

    "Прочел я в С[ыне] отечества] повесть Бальзака: Рекрут: она занимательна и жива, но я ожидал чего-то особенного -- и ошибся". [28]

    5 июля он продолжает записи, пытаясь разгадать "дух нынешней французской словесности": "Знакомлюсь хоть несколько с духом нынешней французской словесности. В некоторых из их сочинителей романов и повестей очень заметно направление гофмановское, но, по моему мнению, -- ни одна из читанных мною повестей (впрочем, я их читал еще довольно мало) не стоит хороших сказок Гофмана. -- Развязка Рекрута -- после живого, вовсе не таинственного рассказа -- как-то насильственна".

    Он читает А. Ройе, Жакоба Библиофила. Сю производит на него впечатление: "... В другом роде -- я сказал бы в байроновском -- прелестное, и вместе естественно ужасное Андалузское предание Евгения Сю: Вороной конь и белый пес (Caballo negro у Perro blanco).

    12 июля у Кюхельбекера был дурной день: ровно восемь лет прошло с того дня, когда ему прочли приговор: он был приговорен к двадцатилетней каторге (срок был затем сокращен до пятнадцати лет). Он сидел в одиночном заключении и думал, что ему придется отбыть в нем весь срок своей каторги. В этот день он читал Бальзака: "Вот опять роковой день 12 июля; этот раз я почти его не заметил: более всего занимала меня мысль, что завтра можно мне будет уже сказать: до срока осталось менее 7-ми лет... В "Сыне отечества" прочел я превосходный отрывок из Бальзакова романа: La peau de chagrin! [29] Этот отрывок несколько напоминает курьезную пляску стульев, вешалок и столов у Вашингтона Ирвинга; быть может, арабеск американца подал даже Бальзаку первую мысль, -- но разница все же непомерная: у Ирвинга хохочешь, у Бальзака содрогаешься. [30] О Поль де Коке ни слова: отрывок из его "Монфермельской молочницы" довольно забавен, но в нем ничего нет нового". С острым чувством человека, который ждет завтрашнего дня, чтобы сказать себе, что осталось на один день меньше семи лет одиночного заключения, он читает роман, как профессионал и настоящий знаток: по отрывку из Поль де Кока заключает о его незначительности, высоко оценивает отрывок Бальзака и строит интересную историко-литературную гипотезу об источнике эпизода "Шагреневой кожи".

    21 Кюхельбекер не только лично слышал речь Кювье во Французской академии в 1821 г., но и не переставал высоко его ценить и интересоваться им. Было одно качество у Кюхельбекера, которое должно было в особенности сделать его внимательным и расположенным читателем Бальзака: разносторонность интересов. В его крепостных дневниках, представляющих отчеты о чтении, попадаются отчеты и размышления по вопросам истории, философии, естественных наук. В особенности большое впечатление на него производят открытия Кювье. Так, 12 марта 1834 г. он записывает о Кювье строки, прямо перекликающиеся со страницами Бальзака о Кювье в отрывке, прочтенном им несколькими месяцами позднее: "С удовольствием перечел я разбор Абеля Ремюза творения Кювье: голова кружится, когда соображаешь все открытия великого геолога Кювье!".

    Уже 17 июля он записывает о Бальзаке слова, показывающие, что новые впечатления прочны: "Бальзак человек с огромным дарованием; отрывок из его повести Сарразин, в Сыне отечества под заглавием Два портрета -- удивителен!". [31]

    Наконец, 25 июля он читает "Фирмиани" и начинает относиться к нему с восторгом: "Пишу о Бальзаке, потому, что после его прелестной повести: "Г-жа Фирмиани", [32] не могу тотчас заняться чем-нибудь другим. -- Это в своем роде chef d'?uvre; тут все: и таинственность, и заманчивость, и юмор, и высокая, умилительная истина; я влюблен в эту Фирмиани! -- Как бы я желал своему Николаю встретить в жизни подобную женщину! -- И как хорош сам Бальзак! Что за разнообразный, прекрасный талант! Признаюсь, я бы желал узнать его покороче".

    Здесь замечательна живость восприятия образов Бальзака: искушенный в литературе, опытный и широко образованный писатель положительно относится к ним как живым людям. Это, разумеется, -- факт, характерный не только для читателя, но характерный прежде всего для Бальзака. Николай, которому узник желает встретить женщину, похожую па госпожу Фирмиани, -- любимый племянник и ученик его, Николай Григорьевич Глинка (1811--1839). Кюхельбекер видел в нем большие дарования. Письма его к Николаю Глинке из крепости особенно замечательны: дядя пламенно критикует в них новейший "байронизм", модную разочарованность молодого поколения, которою увлекся племянник. Надежды, возлагаемые Кюхельбекером на Николая Глинку, не сбылись: он погиб от ран, сражаясь на Кавказе в 1839 г.

    "Сын отечества", попадающего, хотя с опозданием, в руки Кюхельбекера, продолжается. 26 июля он читает "Путешествие из Парижа в Яву", [33] помещенное в том же томе, что и "Госпожа Фирмиани", и записывает: "Мое уважение к Бальзаку очень велико; он чуть ли не выше и Гюго и де Виньи".

    "Voyage de Paris а Java..." ("Путешествие из Парижа в Яву"...) написано в 1832 г., в первый раз напечатано в "Revue de Paris", 1832. К Кюхельбекеру не попадали в крепость альманахи. Он немало изумился бы, если бы прочел в "Северных цветах" на 1832 г. знаменитое стихотворение Пушкина "Анчар", написанное в 1828 г. В самом деле, и стихотворение Пушкина и "Путешествие" Бальзака, написанное четыре года спустя, повествуют об одном и том же ядовитом дереве, "древе яда" (у Пушкина анчар, у Бальзака упас). Из черновых рукописей Пушкина явствует, что он знал и о названии упас, а в пушкинской литературе установлены фактические источники сведений об этом легендарном яванском дереве; эти источники, видимо, были общими и для Пушкина и для Бальзака. Интересно другое: у обоих та же последовательность деталей в изображении свойств дерева и та же грозная социальная картина: у Пушкина владыка посылает раба за смертельным ядом, чтобы напитать им стрелы, и раб, вернувшись с ядом, умирает у ног владыки; у Бальзака осужденный яванец должен принести отравленный соком дерева кинжал, за что ему даруют прощение, но редко кто из преступников выживает. Так почти одновременно Пушкин в стихотворении, которое Мериме переводил на латинский язык, полагая, что только латынь может передать сжатость и силу подлинника, и Бальзак в очерке, вошедшем в "Traitй des Existants modernes", писали на одну и ту же тему.

    Он, впрочем, как и всегда, в своей критической и литературной деятельности относится к любимому автору строго. 31 июля он записывает в свой дневник: "Ростовщик Корнелиус Бальзака, [34] по моему мнению, из слабейших его произведений. Конечно, и тут есть прекрасные подробности; но заметно несколько подражание и Гюго и Скотту, -- а сверх того заметно, что род Гюго и Скотта не свойствен Бальзаку".

    "После обеда прочел в "Сыне отечества" повесть "Красный трактир"; [35] рассказ хорош, но окончание, как во всех почти новейших французских повестях, не удовлетворительно". Но этот отзыв его самого не удовлетворяет -- он слишком общ, а отношение его к Бальзаку слишком для этого отзыва горячо, и назавтра он записывает: "Не забыть: Красный трактир, сочинение Бальзака".

    В это время у Кюхельбекера, получившего исторические книги от Пушкина, начинается творчество: он начинает (и вскоре бросает) трагедию о Дмитрии Самозванце, начинает переводить "Венецианского купца" (также не кончает), и, наконец, в один присест, в 52 дня, пишет свою лучшую вещь -- большую историческую трагедию в стихах о вожде первого земского ополчения в борьбе с польской интервенцией XVII в. "Прокофий Ляпунов". (Все попытки доставить трагедию друзьям для напечатания оказались тщетными; трагедия эта вышла в свет только в наши дни.) 22

    Но и всецело захваченный работой над трагедией, он иногда отрывается и продолжает чтение. Как раз в это время начинается поход против "безнравственности" новой французской литературы со стороны Менцеля в Германии, журнальных критиков "Edinburgh Review", "Quarterly Review" -- в Англии.

    В первом томе "Библиотеки для чтения" за 1834 г. Кюхельбекер находит мнение известного английского журнала "Edinburgh Review" о нынешней французской словесности с широковещательным примечанием о том, что она переведена в немецких и французских журналах, а как доказательство истинности статьи приводится мнение французских журналистов, солидаризирующихся с английской критикой. Основное положение английского критика: "Два могущественных потока борются теперь один с другим: материализм 1760 года и нравственный спиритуализм, подавленный столь долгое время и старающийся ныне завоевать прежнюю власть".[36] "Июльская революция дала им (французским современным писателям. -- ". [37]

    В статье -- выпады против Гюго, Дюма, Жанена, Бальзака, В одном из примечаний редакция дополняет их выпадом против Ж. Санд: "Что бы сказал сочинитель этой статьи, если б еще знал Лелию, последний роман г-жи Дюдеван, скрывающейся под кровавым именем Занда?" [38]

    Приводим один из выпадов против Бальзака: "В какое другое время г. Бальзак, писатель с талантом и воображением, решился бы бросить в глаза публике, имеющей притязание на изящность и знание общественных приличий, творение, написанное дремучим слогом и исполненное всякого рода непристойностей (Contes drolatiques [39])?". Статья нападает также на "Философические повести" и на "Peau de chagrin" (в переводе названной "Ослиной кожей").

    21 октября Кюхельбекер записывает в дневник: "Прочел я в Библиотеке очень и, как мне кажется, -- слишком строгий приговор Эдинбургской Review новейшим французским писателям. Конечно, я слишком мало знаю, знаю почти только по отрывкам, но не все же у них совершенно безнравственно: повесть Бальзака "Madame Firmiani" имеет не одно литературное, но и нравственное высокое достоинство".

    Трагедия пишется молниеносно: 24 октября кончено второе действие, 25 октября начато третье. Но тогда же, 25 октября, Кюхельбекер прочел все в той же "Библиотеке для чтения" статью ее редактора, Сенковского; Сенковский примкнул к немецким и английским порицателям молодой французской литературы за ее безнравственность. (Любопытна запись о Сенковском Кюхельбекера, что он -- "западный писатель".)

    "нравственности" с большим шумом выступали в литературе Булгарин -- бывалый и на все готовый журналист, служивший агентом политического сыска, и Сенковский -- остроумный, беспощадный и талантливый циник, искушенный в журнальных интригах.

    "Нравственность" была, разумеется, сильным средством борьбы с нарождающимся реализмом, сильною "маскировкой". Это прекрасно понимал Гейне, ведший яростную борьбу с Менцелем. Это прекрасно понимал Белинский, в статье "Менцель, критик Гёте" давший уничтожающую характеристику Менцеля (а заодно и Сенковского).

    Кюхельбекер был разоружен физически на Сенатской площади 14 декабря, в крепости он был разоружен литературно; ему пришлось столкнуться с противниками, вооруженными всею современною литературою, которую он знал по журнальным отрывкам и враждебным, по большей части, обзорам. Иногда он робеет, но не сдается. Завязывается удивительная литературная борьба в одиночном заключении.

    Он пишет 25 октября 1834 г.:

    "Читал я сегодня... в "Библиотеке" -- статью: Брамбеус и Юная Словесность. О юной словесности, может быть, судит Брамбеус вообще довольно справедливо; -- но напрасно, кажется, допускает так мало исключений. В самом Бальзаке найдутся повести самой чистой, высокой нравственности, напр. "Madame Firmiani". -- Впрочем -- цель поэзии не нравоучение, а сама поэзия: вот что, по-видимому, строгие осудители нынешней поэзии или, если угодно, словесности совершенно забывают. -- Однако я слишком худо знаю нынешнюю школу и потому воздерживаюсь от решительного суждения о ней и о толках о ней".

    нарождающегося реализма: "... Новая парижская школа не ограничилась простым изменением теории: она пожелала произвести в словесности нечто вроде революции 1789 года, с настоящею свирепостью и безумством покойного Конвента. Она решилась разрушить несомненные и единственные основания изящного потому только, что их признавал классицизм, и, в общем ниспровержении прежнего эстетического порядка, уничтожить нравственность, как революция уничтожала христианскую веру... Тут не должно обманывать себя напрасно: "Юная Словесность", совершенно отторгнувшаяся от логических начал чистого романтизма, не есть литературная школа: это прямая вторая Французская революция в священной ограде нравственности, затеянная со всей легкомысленностию и производимая со всем неистовством и остервенением, свойственным народу, который произвел и обожал Марата, Робеспьера, Сен-Жюста". [40] С большой последовательностью он производит начало школы от Руссо и Дидро, повторяя общее мнение европейской критики и предупреждая гейневскую пародическую формулу: "An allem ist Schuld Jean Jacques Rousseau, Voltaire und die Guillotine". 23

    "Начало школы. Начало всего от Жан-Жака Руссо. Вас это удивляет?

    Ну, так начало от Дидерота! Избирайте из них кого угодно, но дело в том, что новая школа есть истечение, развитие замечательного обстоятельства, в котором оба они участвовали и которое приложило печать свою в конце Словесности прошлого столетия, дописывавшей последние свои строки в день начатия первой Французской революции". [41] "Секрет школы" -- в том же Руссо: "Его предисловие к Новой Элоизе есть первый очерк и разительный очерк школы, которая долженствовала через пятьдесят лет родиться из его духа и тела".

    В статье с фельетонным блеском наглядно нарисованы "беспорядок в нравственном хозяйстве" и разрушение семьи, порождаемые новою литературою. Кончается она так: "Мы живем в веке раздражительности и смуты. Все основания потрясены продолжительною бурею умов, которой громы, уже по рассеянии тучи, еще от времени до времени раздаются над европейским обществом и производят пожары. Если Словесность на что-либо нужна обществу, то первая ее обязанность, в настоящем его положении, скреплять всеми мерами общественные и семейные узы, успокаивать умы... не помогать политическому бреду в преступном намерении расторгнуть все звенья цепи, уже прерванной во многих местах".

    Открытое, откровенное нападение устанавливало связь новой литературы с Французской революцией и обнажало политические мотивы борьбы с нею.

    "юную французскую словесность" продолжаются. Кюхельбекер поражен дружными атаками немецких, английских журналистов, Сенковского, но оказывает сопротивление. 22 ноября он записывает в свой крепостной дневник: "Прочел я сегодня примечательного: о состоянии французской драмы из Qua<r>terly Review и разбор новой трагедии Александра Дюма Екатерина Говард. Qua<r>terly Review судит о юной словесности столь же сурово, как Эдинбургское обозрение: должно же быть, что эти строгие приговоры не вовсе без основания; однако признаюсь, я бы желал судить о странных феноменах французской словесности по собственному чтению, а не понаслышке. -- По крайней мере в таланте корифеям молодых французских писателей невозможно отказать: в трагедии Дюма, как видно даже из разбора, -- есть положения, которые могут быть изобретены только гениальным человеком".

    Наконец, в его руки попадает долгожданное произведение, по которому можно судить и о значении Бальзака и о направлении "юной французской словесности", -- "Отец Горио".

    Сенковский был очень ловкий журналист: "Старик Горио" (заглавие перевода) появился у него раньше французского издания -- перевод был сделан с журнального текста "Revue de Paris". [42] Но в каком виде и с какими примечаниями!

    Журнал варварски расправился с романом. Уже к первой части сделано было красноречивое примечание: "Повесть эта, в которой примечательно раскрылся талант модного романиста, еще не вся издана по-французски: мы сообщаем ее как новость. Само собою разумеется, что длинноты и повторения, которыми г. Бальзак увеличивает объем своих сочинений, устранены в переводе". [43] Редакция исполнила свои обещания. При печатании 2-й части в следующей книге журнала [44]Сенковский, ярый враг "юной французской словесности", распоясался. В громадном примечании он писал, между прочим: "Хотя этот роман, сокращенный через очищение его от общих мест и длиннот, и весьма переделан в переводе, в котором большею частию старались мы выражать не то, что говорит автор, но то, что он должен был бы говорить, если б чувствовал и рассуждал правильно; хотя мы гораздо более уважаем здравый смысл наших читателей и его удовольствие, нежели неприкосновенность плодов пера одаренного талантом, но поверхностного и слишком легкомысленного; хотя и направление и даже ход повести изменены здесь существенно, однако мы сохранили часть этой сцены в подлинном ее виде, нарочно для обожателей ума г. Бальзака". Таким образом Кюхельбекер мог прочесть в неискаженном виде сцену прощания Растиньяка с виконтессой Босеан.

    "... Как скоро удастся ему осуществить эту чудесную мысль... и вывести на сцену супругу порочную, но твердую любовницу, -- он без памяти от удивления ее характеру; он становится перед ней на колени, и, -- скоро увидите, -- он еще поставит перед ней на колени и своего героя Растиньяка. Это великая женщина г. Бальзака", -- пишет в примечании редактор.

    переходила в борьбу с его героями, что лишний раз подчеркивало их жизненность, -- такова забавная полемика с виконтессой Босеан в примечании; и, наконец, журнал, вынужденный помещать Бальзака из-за требований читателя, переходит к прямой полемике именно с ним, с подписчиком и читателем, обнаруживая многочисленность "обожателей Бальзака". Далее следует полемика против Бальзака как "защитника безнравственности": "Одна из основных идей этого романиста, проявляющаяся почти во всех его творениях, состоит в том, что женщина тогда только бывает истинно велика, когда она обманывает своего мужа, гордо попирает свои обязанности и смело предается пороку".

    Бальзак кончает фразой о Растиньяке: "Затем, в виде первого вызова обществу, он пошел обедать к госпоже де Нюсинжен".

    Сенковский поспешил сделать Растиньяка злодеем и пошляком: "Он пошел в Париж: дорогой он еще колебался, направлять ли шаги свои к красивому жилищу в улице Артуа, или к прежней грязной квартире у мадам Воке, -- и очутился у дверей дома г-на Тальфера. Тень Вотрена привела его к этому дому и положила руку его на затылок. Он зажмурил глаза, чтоб ее [не] видеть. Он искал еще в своем сердце и в своей нищете честного предлога. Викторина так нежно любила своего отца!..

    Растиньяк спросил госпожу Кутюр. Теперь он миллионщик и горд, как барон".

    8 марта 1835 г. Кюхельбекер начинает читать, не обратив внимания на первое задорное редакторское примечание. Начало повести его слегка разочаровывает: "Начало повести Бальзака Старик Горио очень заманчиво, -- но я встречал даже в наших журналах отрывки и целые создания Бальзака же, в которых было более поэзии, более воображения, теплоты и пылкости".

    Кюхельбекер знал Сенковского лично и признавал за ним литературный талант. Но он знал также ложность его направления и, что сильнее всего, -- смешную сторону этого направления. Он тотчас узнавал Сенковского под всеми псевдонимами. 18 марта он записал: "С наслаждением прочел я отрывок из воспоминаний о Сирии Морозова (Сенковский, Брамбеус и Морозов непременно одно и то же лицо); название этому отрывку: "Затмение Солнца". Тут все хорошо, -- кроме следующей ереси: "душа поистине столько же облагораживается на вершинах земли, сколько на первых высотах общества". -- Охота профессору Сенковскому быть маркизом! Что за первые высоты общества? -- Не читал же профессор "Онегина". Иное дело, если он на высотах общества полагает людей не самых светских, а самых умных и добродетельных: это соль земли и между ними подлинно чувствуешь себя благороднее и лучше. Только точно ли люди самые умные и добродетельные в тех кругах, которые в обыкновенном разговоре называются высотами общества? [45] -- Как вы об этом думаете, господин профессор?".

    Кюхельбекер, прекрасно уловивший комизм положения профессора, стремившегося быть аристократом, столь же ясно понимал характер и истинные причины вражды Сенковского к новой французской литературе. 26 марта он прочел окончание "Старика Горио" со всем сокрушительным аппаратом примечаний Сенковского.

    Примечания вызвали его возмущение и резкую полемику, а повесть, как всегда бывало с этим читателем Бальзака, пробудила в нем личные воспоминания.

    "После обеда прочел окончание повести Бальзака: "Старик Горио" и внутренно бесился на бессмысленные примечания г-на переводчика; но они более чем бессмысленны, они кривы и злонамеренны. -- Супружеская верность и чистота нравов мне важны не менее, чем ему, драгоценны и святы; но лицемерие и ханжество мне несносны; художественное создание не есть теорема этики, а изображение света и людей и природы в таком виде, как они есть. -- Порок гнусен, -- но и в порочной душе бывает нередко энергия; а эта энергия (и в самых заблуждениях) никогда не перестанет быть прекрасным и поэтическим явлением. Бальзакова виконтесса, несмотря на свои заблуждения и длинную ноту Библиотеки, -- все-таки необыкновенная, величавая (grandiosa) женщина; и если г. переводчик этого не чувствует, я о нем жалею. -- Вотрен мне напомнил человека, которого я знавал,

    "Когда легковерен и молод я был!".[46]

    Разница только, что мой Вотрен скорее был чем-то вроде Видока, нежели Жака Колена".

    Так в этой литературной борьбе побежденными оказались журнал и его редактор, слишком ясно обнаруживший подоплеку своих нападений на молодую французскую литературу и, в частности, на Бальзака. Упреки в безнравственности Кюхельбекер, отчетливо понял как лицемерие и ханжество. И, наконец, этот спор помог ему формулировать с большой ясностью принципы реализма, против которых и велась на деле борьба: "художественное создание не есть теорема этики, а изображение света, людей и природы в таком виде, как они есть".

    Как влиял Бальзак на своего заключенного читателя, какие глубокие вопросы и воспоминания не только эстетического, но и личного порядка он возбуждал в нем, видно из упоминания о его "собственном Вотрене". Дело в том, что положение Растиньяка было глубоко типично и для группы русской дворянской молодежи: непрестанная нужда и поиски занятий по выходе из лицея, самоотверженная мать и сестры, помогающие брату, невозможность добиться сколько-нибудь обеспеченного положения (отсрочившая брак с любимой девушкой до самой гражданской смерти, когда он стал более невозможен), -- таковы черты молодости Кюхельбекера, которые сделали возможным минутное сближение с Растиньяком и воспоминание о "своем Вотрене". Чтение Бальзака, таким образом, является причиной возникновения любопытного вопроса в биографии поэта-декабриста: кто же таков этот Вотрен, да еще с примесью Видока? С полной уверенностью ответить нельзя, но есть человек, с которым встречался Кюхельбекер, привлекающий с этой точки зрения внимание. В день 14 декабря Кюхельбекер раскланялся на Сенатской площади с человеком под пудрою, в шляпе с плюмажем. При допросе он показал, что это Горский, которого он знал еще с 1821 г. на Кавказе.

    "Сей человек нрава угрюмого, несообщительного, дерзкий в поступках, оставался всегда загадкою даже для людей весьма к нему близких. Никто не знает даже о его происхождении. Сперва он объявил себя графом (по-польски грабя, hrabia), посредством злоупотреблений белорусского помещика Янчевского, который, попав пронырством в маршалы, промышлял выданием свидетельств дворянства из Депутатского собрания. После того Горский производил себя из Горских князей и хлопотал о сем в Сенате. Общий слух носится, что он сын мещанина из местечка Бялыничь в Белоруссии, но верного ничего нет. Он всю жизнь был пронырой и, наделав много зла на Кавказе, где был вице-губернатором, бежал оттуда. Он женат, но не живет с женою. Сперва он содержал несколько (именно трех) крестьянок, купленных им в Подольской губернии. С этим сералем он года три тому назад жил в доме Варварина. Гнусный разврат и дурное обхождение заставило несчастных девок бежать от него и искать защиты у правительства, но дело замяли у графа Милорадовича. После того появилась у него девица под именем дочери... говорят, что будто бы Горский жил с нею и будто она и брат ее суть дети брата Горского. Но верного узнать невозможно, потому что никто не смел ни о чем спрашивать Горского, зная, что он все лжет, а о месте пребывания его фамилии никто не знает, ибо иногда он называется литвином, иногда подолянином, иногда белорусцем, а иногда великороссиянином. В деньгах он никогда не нуждался, никогда не занимал, напротив того -- жил пристойно, и все уверяют, что будто у него большие деньги в ломбарде, нажитые разными пронырствами и злоупотреблениями. Горский был домашним другом у статс-секретаря Марченки, и он с женою весьма о нем хлопотали... Горский был в свете таинственное существо, без роду и племени, человек неизвестно откуда..."[47]

    "По формулярному официальному списку значится: грабя Осип-Юлиан-Викентьев сын Горский, в 1821 г. -- 49 лет; происхождением из дворян польских, грабя, или граф"; уже в 1827 г. Горский именовал себя "князем Иосифом Викентьевым Друцким-Горским, графом на Мыще и Преславле". Сослан в 1827 г. в Березов, где прожил 5 с половиной лет, затем переведен в Тару, оттуда в Омск и здесь же умер 7 июля 1849 г. [48]

    Разумеется, о близких отношениях между Кюхельбекером и этим человеком говорить мы не имеем оснований, но факт длительного знакомства установлен, а более явных черт Вотрена не подыскать. Черты Видока засвидетельствованы позднее -- в Сибири он занимался сыском среди сосланных декабристов, доносами и провокациями.[49]

    Прочитав хотя искаженного и опустошенного переводом "Старика Горио", Кюхельбекер отлично понимает сущность нападок Сенковского, перечитывает его красноречивую статью и дает ему окончательный отпор; 3 апреля он записывает в крепостной дневник: "Брамбеус! [50] Перечел его Диатрибу: Брамбеус и Юная Словесность! -- Какие у него понятия о словесности -- "Стихотворения, т. е. поэмы в стихах, -- и поэмы в прозе, т. е. романы, повести, рассказы, всякого рода сатирические и описательные мимолетному услаждению образованного -- вот область Словесности и настоящие границы". -- С чем имею честь поздравить господина Брамбеуса! Я бы лучше согласился быть сапожником, чем трудиться в этих границах и для этой цели. Светский разговор у него прототип слога изящного; а публика состоит из жалких существ, которые ни рыба, ни мясо, ни мужчины, ни женщины. -- "Увы!" -- восклицает он далее в конце своего разглагольствия, -- кто из нас не знает, что в числе наших нравственных истин есть много оптических обманов!" -- После этого: "увы!" -- подобных понятий о словесности, слоге и публике -- считаю позволенным несколько сомневаться в искренности тяжких нападок, которыми обременяет Брамбеус новых французских романистов и драматургов, -- искренно сказать, -- мне кажется, что он просто на них клеплет или не понимает их".

    Более того, случай со "Стариком Горио" научил его обороняться: в тот же день, что и о Горио, он записывает в свой дневник об "Арабесках" Гоголя, -- по издевательской рецензии и приведенным в ней выпискам он чувствует замечательного писателя. Он не только не доверяет теперь чужим мнениям, но научился на их основе строить свое собственное, самостоятельное.

    В конце года Кюхельбекер вышел из крепости для того, чтобы прожить до конца жизни ссыльным в глухих сибирских городках.

    Новая жизнь не дала ему возможности ни работать, ни печататься, ни следить за литературой, а мелочные преследования администрации, отсутствие культурной среды и бесцельность существования заставляли его порою жалеть о крепости и завидовать смерти друзей: Грибоедова, Дельвига, а вскоре и Пушкина. 1835 год, по собственному его признанию, не приблизил, а отдалил его от литературного мира.

    Круг его чтения не стал богаче: он вынужден пробавляться допотопными пьесами Коцебу, романами Шписа, брать на прочтение у вахтера лубочного "Милорда Георга" и "Францыла Венецияна" и только изредка отдыхает за чтением Расина и Шекспира. Иногда попадаются и новые книги. Он высоко оценивает "Флорентинские ночи" Гейне, а в русской литературе -- явление Лермонтова.

    Бальзака он более не получает, и только раз, в 1840 г., ему попадается запоздалый перевод старой бальзаковской повести под названием "Страсть художника, или человек не человек". [51]

    Тут у него происходит письменная стычка с Бальзаком, как когда-то в молодости происходили литературные стычки с друзьями. 28 мая он кратко и очень резко отзывается о прочтенной повести как о вздоре. Однако позиция Кюхельбекера в вопросе о молодой французской литературе не меняется. 20 июня 1841 г. он с огорчением констатирует, на основании какой-то переводной рецензии: "У французских литературных фешьонеблей, кажется, введено подтрунивать над Ал. Дюма и даже Виктором Hugo, как у нас Отеч[ественные] зап[иски] трунят над Марлинским и его последователями". В этом выпаде против "литературных фешьонеблей" -- не только отчетливость демократической позиции декабриста, но и литературное чутье, которое не могут заглушить ни крепость, ни Сибирь.

    Долгое время Кюхельбекер не может следить за дальнейшим ростом Бальзака, и у него возникает представление об однообразности Бальзака. Такова запись о нем в дневнике от 28 июня 1841 г.:

    "Итак, перечитываю порою временем старые дневники: встречаю в них отметки о таких сочинениях, которые вовсе изгладились из моей памяти. На счет некоторых писателей я свое мнение переменил: к этим в особенности принадлежит Бальзак. Теперь нахожу его довольно однообразным, хотя и теперь считаю его человеком очень даровитым".

    Мнимое однообразие Бальзака, повести которого с трудом доходили до глухих урочищ Сибири, было ложным представлением, навязанным декабристу самой жизнью. Но даже и теперь он продолжает думать о нем, считать его "человеком очень даровитым".

    "узнать покороче". Но какую весть!

    В 1843 г. Бальзак посетил Россию, и его повстречала в Павловске молоденькая племянница Кюхельбекера, Наталья Григорьевна Глинка, дочь его старшей сестры Юстины Карловны Глинки. Он нежно любил свою сестру и ее семью и переписывался из крепости со всеми племянниками и маленькими племянницами. Он даже надумал обучать их заочно грамоте и докучал исправлениями ошибок в их письмах. Он руководил из крепости их чтением и развитием. Они платили ему аккуратными письмами, вязали для него носки и т. п.

    Но как бы Кюхельбекер нежно ни любил сестру, в молодости заботившуюся о нем, он однажды должен был признать: "Конечно, у ней чувства много, но ум робкий". Племянница была всецело во власти представлений, навязанных испуганным обывателям журналистами, и эти представления отразились даже на впечатлении, произведенном на нее самою наружностью Бальзака.

    Наталья Григорьевна Глинка пишет дяде в Сибирь 12 августа 1843 г.: "На днях видели мы в Воксале Бальзака, который приехал в Россию на несколько месяцев; нет, не можите гнустная физиономиа; матушка нашла, и я совершенно с нею согласна, что он похож на портреты и описания, которые читаем о Робеспиерре, Дантоне и прочих подобных им особ французской революции: он малого росту, толст, лицо у нею свежее, румяное, глаза умные, но все выражение лица его имеет что-то зверское". Дядя так и не научил племянницу грамоте: ее письмо пестрит ошибками. Племянница и не подозревала, как полемизировал дядя с Брамбеусом, со слов которого, видимо, и мать и она судили о французском писателе.

    Не подозревала, что в эти годы он писал и о том самом Дантоне, который для нее являлся проделом ужаса:

    ... Дантон

    Попятил пруссаков -- свободен край родной.

    Н. Г. Глинке: "Я ей [Наталье Алексеевне Разгильдеевой. -- Ю. Т.] прямо по-русски с французского оригинала прочел все почти повести Бальзака: тут у меня начинался иногда небольшой спор с Анной, которую нередко непременно должно было заставить удалиться, чтобы не дать ей познакомиться с грязными нравами, изображаемыми Г-н Бальзаком".

    Анна -- ученица Кюхельбекера, который был рьяным и строгим педагогом. В "спорах с Анной" слышится прежде всего педагог. Но в последней фразе слышна и литературная досада, подобная отзыву о "Страсти художника". Тем не менее, важно то обстоятельство, что он переводит "все почти повести Бальзака", что они являются его постоянным чтением рядом с сочинениями Лермонтова, Пушкина, его собственными. Он продолжает интересоваться Бальзаком.

    Путешествие

    От составителей
    Примечания